«Живые картины» Полины Барсковой: ленинградская блокада в лицах
В своей первой книге прозы петербургский поэт и филолог исследует самый болезненный сюжет советской истории через призму личного опыта. Варвара Бабицкая предлагает возможный способ чтения этого сложного текста.
Поэт, филолог, антрополог Полина Барскова
прозы.
Отсюда сложность разговора о «Живых картинах»: невозможно говорить о проблеме художественного прочтения блокадных архивов более точно и исчерпывающе, чем Барскова делает это сама, не только как поэт и исследователь, но и как эссеист. Но тем более интересно проследить, как и почему автор, решая эту проблему в собственной художественной практике, выбирает при этом новую для себя форму и совершенно новый метод.
Проза Барсковой — это сложно устроенный текст, написанный не то чтобы без снисхождения к читателю, а, скорее, с уважением, которое нелегко оправдать, но невероятно радостно обрести заново, — мы уже отвыкли от этого на фоне плоской, идеологически прямолинейной в среднем русской прозы последних лет. Текст такого рода предполагает взрослые, равноправные отношения между автором и читателем: раз автор дал себе труд обновить для нас искусство письма, нам не грех стряхнуть пыль со своих навыков чтения.
«Живые картины» — это сборник рассказов или очерков, часто на первый взгляд не связанных между собой сюжетно и объединенных очень общей темой памяти, а в виде постскриптума (last but not least) — пьеса, не случайно одноименная всей книжке, о любви живших в действительности художника Моисея Ваксера и искусствоведа Антонины Изергиной, зимующих в мертвом Эрмитаже в окружении пустых рам из-под эвакуированных Рембрандтов. Эти тексты можно рассматривать по отдельности, и поначалу они так и читаются — то воспоминания детства, то лирические примечания на полях блокадных дневников. Авторы этих дневников и герои мемуаров часто не названы и (что поначалу сильно сбивает с толку) наплывают друг на друга вполне поэтическим ассоциативным путем далековатых сближений.
Но по мере чтения все сильнее становится ощущение дежавю и крепнет раздражение при попытке понять, как связаны лифчик из американского секс-шопа стальными иглами вовнутрь и бабушкин капустный пирог с героической обороной Ленинграда. А что все это связано, становится ясно сразу: проза филолога, при всей своей видимой фрагментарности и усложненности, всегда добросовестно рефлексирует сама о себе: «Прелесть архива: ощущение головоломки, мозаики, как будто все эти голоса могут составить единый голос, и тогда сделается единый смысл, и можно будет вынырнуть из морока, в котором нет ни прошлого, ни будущего, а только стыдотоска».
Чем дальше в лес, тем чаще эти вешки, намечающие маршрут понимания. Вот о Примо Леви: «Когда лагерь освободили, первое, на что он накинулся, были книги, и книги ему были такие: учебник по гинекологии, франко-немецкий словарь, сборник «Волшебные сказки о животных». Наиболее убедительный язык для разговора о непредставимом историческом опыте неожиданно находится где-то посередине между учебником гинекологии и волшебной сказкой, между натурализмом и аллегорией.
Понимание структуры всего сборника, в котором не даром так много места уделено живописи, дает очерк «Листодер» о двух советских сказочниках — Виталии Бианки и Евгении Шварце. «Шварца — и нас ему вслед — интересовал аллегорический род поединка человеческой души и дьявола времени»: птичий, сказочный, эзопов язык советских детских писателей, поэтов-абсурдистов и певцов родной природы был, как известно, способом не называть того, о чем говорить нельзя, а показать аллегорически. Этот механизм не нуждается в пояснениях применительно к пьесам Шварца и гораздо более неожиданно выявляется (и потому сильнее пробирает), когда автор анализирует сказку Бианки «Лис и мышонок» или сообщение «наших лескоров» об эксперименте с замороженными лягушатами.
Автор пишет: «Среди визитеров в блокаду натуралист-дилетант Бианки оказался описателем наиболее подходящим, чутким и методичным: то, на что смотреть было невозможно, осмотрел и категоризировал <…> Блокадный стиль, блокадный юмор, блокадное бесчувствие, блокадная улыбка, блокадный язык, вид блокадного города, блокадное женское, блокадные евреи — то есть за две недели он понял то, что нам еще только предстоит сформулировать: что блокада есть особая цивилизация со всеми чертами, присущими человеческим сообществам».
Но у нас, в отличие от Бианки, нет для формулировок даже птичьего языка. Эта тема — табу, всякий неканонический к ней подход немедленно вызывает скандал, «смертное время» оказывается опечатано, засыпано, а на месте массовой кремации погибших блокадников разбит торжественный парк Победы, где Барскова гуляла в детстве — буквально по человеческому пеплу. Этот пепел, многие годы стучащий в ее сердце, рифмуется с отмеченным ею же общим для многих хроникеров «пониманием блокадного города как новых Помпей, где под пеплом катастрофы погибают целые культурные пласты». Однако помимо культурных ценностей под пеплом Помпей находятся и полости в форме обнявшейся пары или собаки на цепи. Если археолог заливает в этот отпечаток гипс, чтобы получить изваяние помпейских любовников, то писатель заполняет полость умолчания в исторической памяти самим собой, своей лирической точкой зрения и субъективным опытом. Как сказала Барскова в интервью: «Когда я стала узнавать про жизни этих людей, меня в них все поражало. Огромное количество человек было поставлено в самую страшную биологическую ситуацию, которую мы только можем — но не хотим — себе представлять».
Остается только изучать язык блокады («Исчезающие, как жир и сахар в ноябре, склонения спряжений <…> Знаки препинания умерли в блокадных дневниках первыми») по сообщениям сгинувших лескоров, которые у Барсковой перечислены скороговоркой где-то сбоку, потому что большинство их имен нам ничего уже не говорит: «Максимов — Зальцман —Гор — Вольтман — Спасская — Крандиевская — Толстая — Гнедич». Старая салонная игра в «живые картины» предполагала полную неподвижность ее участников, и, чтобы их понять, остается застыть самим. Поверить опыт непредставимой биологической ситуации собственным, постижимым опытом — конфликт с собственной биологией, которая вдруг бросается на тебя и грозит превратить в зверя, в той или иной степени знаком всякому. Это и делает Барскова — нарушает суеверное табу, запрещающее «показывать на себе», исследуя, например, как то, что принято называть «терзаниями плоти», превращается в раковую опухоль, описывая «погубителя души в агонии химиотерапии». Нет языка для описания блокады, но можно сделать собственный анатомический срез с опытом ее усвоения внутри. Как писала Полина Барскова в одном стихотворении:
«Но что же
Сказать еще — пейзаж, абстракт,
Морозный город весь в кострах,
Сокровища духа,
Понос, золотуха.
Вдовица с котелком
Нависла над костерком.
Трещит ее сердце
согреться согреться
Я, доктор, вроде — рядом с ней,
Возможно, я — она,
Мне так становится ясней,
Какие времена».
- Издательство Издательство Ивана Лимбаха, Санкт-Петербург, 2014