«Я мою стаканы в дальнем углу кафе», «Кособокий стол, керосиновая лампа — вот я и дома», «Вам меня не вспомнить — я всего лишь уличная тень» — в сегодняшней Франции ей, чтобы сохранить видимость правдоподобия своих хитов, пришлось бы выпевать эти слова даже не с арабским, а черт знает уже с каким акцентом. Но ее грассирующее Р — южное, на самом деле — вкупе с четким выговором слогов помогало моему поколению советских школьников схватывать французский на лету. Правда, позже, уже под тем самым воспетым Пиаф небом Парижа, обороты напористого прононса пришлось сбавлять, когда нас принимали за глухонемых идиотов.
Но тогда, пока Франция оставалась недосягаемой картинкой с экрана, где колготился де Фюнес и красовался Делон, она, с этими навязчивыми аккордеонами, «амурами» и «резистансами», была Гринвичем французского духа, лучшего духа на свете, где все мысли только о любви, но убеждения — исключительно демократического, прогрессивного толка.
Идейно — с нами, но выписывающая индульгенции страдануть во всю ивановскую от разбитого сердца. Даже взять больничный, если совсем паршиво. У нас-то, если личная жизнь мешала выработке плана, вопрос о правомерности такой личной жизни рассматривался на партсобрании, и человечность Пиаф очень подкупала.
С исполнительской точки зрения она была, конечно, «ум, честь и совесть». «Мужчин, которых она покорила, она описывает очень увлекательно. Перебирая их имена, воздает каждому по заслугам: кому достается укол, кому — удар хлыста, одному — нежный вздох, другому — безразличный взмах ресниц», — такой вспоминала Пиаф в кругу друзей Анни Жирардо. Точно так же — песни, собранные на пластинке Пиаф или в концерте. Каждая — другой образ и манера прикосновения.
«Театр песни» — словесное изобретение Аллы Пугачевой в 1970-х, когда она взяла штурмом наши души. Было ясно, что она наследница Пиаф, сродство с Пиаф узаконивало Пугачеву культурно. Иногда аналогии были прозрачны до постмодернистской цитаты: вот это ярмарочное разгульное «ла-ла-ла-ла-ла» перекочевало в «Очень хорошо» прямиком из пиафовской «Карусели», а речитативные уговоры блудного возлюбленного бросить плакать и усесться за стол в «Возвращении» — копия «Милордовских».
И — надо всем камертоном гремят разбитые сердца, и — «дайте мне плакать», «дайте мне петь», и, наконец, обязательное крещендо «Нет, я ни о чем не жалею»: певица отстаивала за каждого из нас индивидуальное право быть собой.
Когда настал тот момент, что вместо накрутки перед выходом в люди, лошадиной дозы песенного кокаина, песни Пиаф превратились в невыносимую пытку для мозгов и ушей, закольцованную, как фраза в ремиксе, однообразную вспышку истерички? Мир давно уже не тот, все права отвоеваны, свобода — состояние, от которого танцует современный человек, она не предел мечтаний, а отправная точка поисков взаимоотношений с выпавшей обременительной необходимостью жить. И уже на третьей песне, когда Пиаф принимается снова горланить «Дайте мне петь!», «Дайте я буду плакать!», ты со словами «Милая, да кто ж тебе не дает? Плачь — хоть захлебнись, только не на моей территории» ласково отрываешь иглу.
«Нет, я ни о чем не жалею!» — досадно, как выходка перебравшей на предновогоднем корпоративе, куда и так-то не хотел идти, разведенной бухгалтерши. Да и весь этот «Театр песни»: проститутки, посудомойки, матросы, консьержки — какое ж это разнообразие? Скорее наоборот — артистка застряла в тупике, который нынче придется поискать разве что в какой-нибудь Дакке.
Налицо, пожалуй, лишь мастерство интонации, фразеологии. Где мазануть по щеке лаской, где взбалмошно передернуть плечом, где осечь окриком — «Да шухер же, Ма-ню-эль!..» — но ничего такого, что до нее уже не сделала бы Дитрих, причем без всякого надрыва и со спасательным кругом иронии. Вот разве что голосина у Пиаф на более высоких октавах дает песне крепчать: там, где Дитрих принимается свиристеть ополоумевшей канарейкой, Пиаф заправски каркает вороной, прослушавшей курс сольфеджио. Забавный прошлый век, когда женщины носили кружевные панталоны. Сойдет, чтобы посмешить компанию, когда пробьет на хи-хи, но больше двух песен ставить не рекомендую: размажет — не соберешь.
Такой статьей про Пиаф я собирался ответить старой подруге «Афише» на предложение как-то отреагировать на 100-летний юбилей артистки. Но именно в тот момент, когда я собирался начать колошматить по клавишам, раздался звонок, и я услышал слова, которых ждал весь этот год и отчаялся было услышать. Чтобы немного опомниться, я вышел на воздух. Там пошел снег, в надвигавшихся сумерках зажигались фонари, и мир вокруг, немного робко, запоздало, начал репетировать Рождество. Рядом с пугавшими позавчера открытками с обезьянами, нарисованными словно сталинским мультипликатором времен «Серой шейки», появились электрически-голубые дизайнерские конверты с поздравлением, набранным серебряным шрифтом, в универсам привезли имбирные пряники, которые в этом году так припозднились, что казалось, в них и вовсе будет отказано, и с праздничной двойной скидкой пошел столь любимый мной американский шерри-бренди. Вернувшись, я автоматически включил музыку — и заиграла Пиаф, потому что я ее вчера там оставил. «А знаешь, ты красив, такого трудно не приметить, даже если ты просто прошел мимо. Да, ты красив — и оттого с тобой так просто, так искренне».
Перед глазами возникли картины, которые сопровождали миф о Пиаф и историю ее взлетов. 1936-й, гулянья в кафе, морские курорты забиты людьми: Народный фронт отсудил оплачиваемый двухнедельный отпуск. 1944-й: в Париже, который оставили немцы, дарят сирень.
И — картины, только что выхваченные мною самим уже на нашей сегодняшней улице, где подснежники весенних взглядов то и дело распускаются под ресницами школьников, обрекая на весну — пусть через пять или восемь лет. Весна ведь приходит всегда. Не только к кому-то одному: ко всем, или к людям одной страны. Весна придет, и об этом — Пиаф, какой она сохранилась для наших сердец по прошествии лет. Когда она просто и от души поет о том, что во все времена только и имеет значение, — красивых парнях, что говорят «Je t’aime». Совсем не стараясь при этом казаться умом, честью, совестью и народной артисткой.